Academician Ludvig Faddeev: “Will beauty save the world? I doubt it…”

Мысли вслух

Два десятка лет назад, возглавив журнал «Природа», академик Фаддеев сформулировал некоторые принципы, которыми он придерживается в науке, и свои взгляды на взаимоотношения ученых и власти.

За минувшие годы почти ничего не изменилось в обществе, просто некоторые идеи не только получили свои подтверждение, но и обострились. Особенно это ясно видно на так называемой «реформе РАН», которая напрямую столкнула научное сообщество с чиновничеством.

Так что «Мысли вслух» академика Л. Д. Фаддеева не потеряли своей актуальности:

Что, по моему мнению, составляет основу научного мировоззрения, что дает право называться ученым и естествоиспытателем? Из многих положений я бы выделил пять: профессионализм, убежденность, скептицизм, рациональность и интуицию… общественное мнение не всегда может отличить профессионала в науке от самозванца — лжеученого — у читателя-неспециалиста нет для этого тех же профессиональных знаний. Таким образом, только доверие может стать источником положительного отношения общества к ученым. Нарушение этого доверия — во имя самых важных, но сиюминутных интересов — тяжелое преступление перед наукой и обществом.

Об инопланетянах, и не только…

— Вы — инопланетянин?

Отвечает удивленно:

— Нет.

Потом спохватывается:

— А почему спрашиваете?

— Полвека назад, космонавтика еще только начиналась, я писал фантастические рассказы о селенитах, марсианах, венерианцах, которые прилетали на Землю, и «поселялись» в людях. Один из сюжетов был посвящен тому, как пришелец из космоса выбрал для «поселения» известного математика. Объяснение простое: математики — очень странные люди, так сказать, «не от мира сего», а потому никто не догадается, где именно искать космического гостя.

— Нет, я вам не подхожу, так как абсолютно нормальный человек. Да и заканчивал не математический, а физический факультет. Поэтому в отличие от моих приятелей, математиков, я гораздо ближе к Земле.

— Но почему вас понимает всего несколько десятков человек?

— Меня все-таки гораздо больше… Это моего отца понимало всего пять человек!

— Он ведь тоже был математиком?

— И очень известным… Я рассказываю об одном случае, который произошел в Казани. Это было в 43-м году. Отец ходит очень возбужденным по комнате. Я спрашиваю: что случилось? Он отвечает, что кое-что придумал. «А сколько человек это поймет?» — интересуюсь я. Он отвечает: «Человек пять…» И тогда я решил, что в математику не пойду. И поступил на физический факультет.

— А мама?

— Она занималась вычислительной математикой. Работала в Лаборатории № 2, той самой, которой руководил Игорь Васильевич Курчатов и где начинался Атомный проект. Под ее руководством было сорок девочек-вычислителей, она раздавала им программу вычислений…

— Значит, вы из семьи математиков?

— Если брать шире, то у меня семья ученых разных направлений. Моя тетка была ассистенткой Павлова…

— Того самого?

— Да… Помню (мне было лет пять), она водила к Павлову дирижеров — проверять их слух. Надо было сравнивать со слухом собаки. И мой отец в том необычном эксперименте победил дирижеров Самосуда. Он лучше определял различие тонов… Вот такое странное детское воспоминание…

— Оно лишний раз подтверждает, что математики — люди особенные.

— Отец у меня был выдающийся человек. Он был профессиональным пианистом. После школы поступил в консерваторию на композиторское отделение, но потом перешел на математику.

— Я встречал среди математиков тех, кто знает наизусть «Илиаду», пишет стихи, то есть увлекается поэзией.

— Насколько я знаю, среди математиков все-таки больше пианистов. После переворота в октябре 17-го в Россию приехало много ученых из Германии. Среди них были прекрасные пианисты, и они даже соревновались между собой.

— Так что отечественных математиков смело можно разделить на две группы. Одна — музыканты, другая — любители поэзии.

— Наверное, вы правы. Я стихи знаю плохо, и не очень люблю их. Музыку же я знаю хорошо — она составная часть моей жизни.

— И математика тоже: почему к ней такое отношение?

— Математика — это красота, если ее понимаешь.

— А что же красивого в цифрах?

— Во-первых, не цифры, а буквы.

О Ландау, музыке и немного о физике

— Все-таки попробуем разобраться в сути той красоты, что скрыта за словом «математика». Итак, с чем ее можно сравнить?

— Музыка, конечно, очень красивая. Чувства, гармония — мы мало знаем об этом. Я абстрактную музыку, вот теперешнюю, меньше воспринимаю, все-таки, мне ближе XIX век. Если не считать Баха, который выше всех всегда был и будет.

— А Губайдуллина, Эдисон Денисов?

— Я остановился на Шостаковиче и Прокофьеве.

— Вы опасную вещь сказали. Если вы остановились в музыке, то вы могли остановиться и в математике?

— Не согласен, потому что я занимаюсь той математикой, которая нужна для теоретической физики, и я знаю, что важно и что нужно дальше делать.

— Складывается впечатление, что и теоретическая физика как бы «застыла». Мол, есть тома, написанные Ландау, и этого достаточно?

— Этот вопрос для меня сложный. Дело в том, что я не принадлежу к школе Ландау, я учился в Петербурге. Мой главный лектор, главный человек, который в Петербурге определял науку, Владимир Александрович Фок. И у меня была замечательная учительница — математик широких взглядов — Ольга Александровна Ладыженская.

— Это два известных человека.

— Конечно. И поэтому я воспитан в той культуре. Когда читал книги Ландау, я находил некие вещи или непонятные, или неправильно написанные. В общем, я не был полностью поражен выводами Ландау. Сейчас я к ним лучше отношусь. Но когда я учился, то я был немножко критичен.

— А вам не удалось с ним встречаться?

— Нет. Я его видел на подиуме, как теперь говорят, а так не разговаривал ни разу. Хотя в последнем издании «Квантовой механики» есть ссылка на одну мою работу, но это Яков Борисович Смородинский. Ко мне хорошо относились из московской команды Зельдович и Смородинский. Это из «окрестностей» Ландау, но с самим Львом Давидовичем я не встречался и не говорил. Жаль, потому что теперь мне приходиться писать, в чем я не согласен с Ландау. Ведь моя специальность формально — это квантовая теория поля. Ландау в конце своей жизни решил квантовую теорию поля «отменить», он ее «запретил». Ландау был великий цензор. Одно из моих таких любимых определений: «математика — наука демократическая, а физика исключительно тоталитарная». В математике можно делать что угодно. А в физике надо решать конкретные задачи. Поэтому у нас демократия, а там тоталитаризм. А у тоталитаризма тогда должен быть цензор. И вот главным цензором в России был Ландау. Цензором в Европе был Паули. Вот такие два человека. Сейчас основой стандартной модели являются, так называемые, поля Янга-Миллса, которыми я, в том числе, занимался. Ландау про них, я думаю, не знал, но Паули знал. Бесспорно, он был хороший геометр, он, все-таки, занимался теорией тяготения Эйнштейна, всей этой геометрией — он это понятие знал. Но не разрешал его использовать…

— Итак, в физике идет постоянное обновление и вы, математики, обязаны за этим следить?

— Я считаю, что физика — это фундаментальная наука о структуре материи. У нее есть одна задача — понять структуру материи, и когда поймем ее, то физика будет кончена. Так вот я говорю. Конечно, на меня будут кричать: «Ты редукционист. Что такое? Нельзя все до конца понять». А я считаю, что можно до конца понять. Мне так хочется в это верить. Но до конца понять только на математическом языке. И поэтому математика играет фундаментальную роль в естественных науках, что она создает язык, на котором мы получаем окончательную истину.

— Так, значит, в физике ее нет, есть только предел какой-то. В биологии, я так понимаю, тоже самое. Во всех отраслях науки можно дойти до предела?

— Возьмем химию. Классическая химия, конечно, у нее там будут разные ответвления, но на самом деле теория атомов и молекул, из которой тоже вся биология следует — это всего лишь взаимодействие атомных ядер и электронов, больше ничего. И описывается это уравнением Шредингера. Так что описание фундаментальных основ всей химии есть. Но пойдите, посчитайте, когда у вас там будет 100 частиц, а в молекулах — сотни частиц и миллионы, то уравнение Шредингера, конечно, в принципе должно это описать. Но приходится применять другие методы. Я даже где-то написал, что химия как фундаментальная наука кончена, но она, конечно, продолжает быть наукой. Математика может развиваться бесконечно, а всякая естественная наука должна, в конце концов, получить свои фундаментальные основы.

Об учителях и бегстве за границу

— Вы утаскиваете нас в мир, который нам невозможно понять, нормальным людям?

— А это вот трудность науки. В музыке непрофессионал может что-то услышать или мотивчик запомнить, если у него есть слух. А в науке непрофессионал не может ничего понять.

Мысли вслух:

Процесс научного познания природы далек от завершения; одно это уже оправдывает существование ученых. Ученый, работающий над новыми закономерностями, должен быть свободен от догм, давления априорных соображений и предрассудков. Поэтому включение коллективного опыта в собственное сознание ученого сопровождается естественным скептизмом, стремлением проверить, по возможности, самому то, что утверждают авторитеты… Здоровый скептицизм — незаменимое оружие в борьбе с априорными теориями… Сейчас, когда антинаука снова поднимает голову, его роль важна как никогда.

— Хотел спросить вас как директора института имени Стеклова…

— Я не директор давно уже. Я стараюсь отдавать свои должности…

— У вас их ведь множество?

— Было! В 90-х годах, потому что многие ученые уезжали, и их обязанности пришлось на себя взять. Но постепенно от них я избавлялся. Отдал кафедру, отдал лабораторию в институте, отдал директорство, отдал что-то еще. И вот у меня осталась только академик-секретарь — одна административная должность.

— Рядом с вами было много выдающихся людей. Кто особенно вам запомнился?

— Для меня, все-таки, как учитель, самой важной была Ольга Александровна Ладыженская. Она учила меня, как работать. И, к счастью для меня, она не заставляла меня заниматься тем, что она занималась — вот это редко бывает в научных школах. Так сказать, ученик следует за учителем. Я никого из своих учеников не заставляю заниматься тем, чем я занимаюсь. У нас есть общие интересы, но я стараюсь, чтобы у них появились собственные. Ладыженская со мной так поступала. Я был ее лучшим учеником, но она помогла и все. Она учила, как надо работать. Я много читал, поэтому я бы сказал, что у меня есть духовные учителя. Это Дирак, это Герман Вейль, математик, и Фейнман, физик.

— Вас все время тянет к физике…

— Так я кончал физический факультет, поймите! А потому я называю себя «математическим физиком». Это человек, который занимается теми же проблемами, что и теоретические физики, но занимается, используя, может быть, более «утонченный язык». У нас в науке конкуренция. «Физический смысл Ландау» или «Математическая интуиция», которая у меня лучше — что, в конце концов, победит?

— А из математиков кто к вам ближе? К кому вы хорошо относитесь?

— У нас есть «своя» кампания — Новиков, Кириллов, Маслов. Арнольд, к сожалению, умер. В 1962 году Лаврентьев решил показать миру, что, все-таки, у нас есть хорошие люди, хорошая молодежь. Организовали туристическую группу, мне родители денег дали. В группе были Арнольд, Синай, Манин, Кириллов, Витя Маслов, я. Лаврентьев решил, что надо представить современных молодых математиков. Набралось 10 человек. Это произвело огромное впечатление. Потом у нас были разные судьбы, но впечатление от первой поездки осталось на всю жизнь. На следующий год весь Курантовский институт из Нью-Йорка приехал в Новосибирск, где прошел совершенно феноменальный фестиваль. Курант сам приехал, и все его сотрудники — Лакс, Феллер.

— Это начало широких международных контактов?

— Да. Потом все застопорилось.

— Почему?

— В 1967 году некие люди организовали в математическом сообществе Москвы подписание письма в защиту Есенина-Вольпина. Его, по-моему, в психушку сажали или что-то вроде того. И это было использовано (знаем — кем!), чтобы разгромить группу молодых математиков, потому что мы поднимались очень быстро вверх. Нас хотели остановить. Я не подписывал то письмо — куда-то уезжал, и меня не нашли. И я продолжал ездить за границу, а вот Ладыженской был закрыт выезд лет на двадцать. Новиков тоже, по-моему, не ездил. В нашей истории было много чего драматичного и после тоже.

— А что еще?

— В моей собственной жизни, конечно, наиболее драматична история Эйлеровского института. В 1986 году Горбачев решил обсудить на политбюро все науки. Поскольку математика первая в списке Академии, значит, ее и обсуждать в начале. И стали готовить материалы. Я был с женой в Олонце, в Карельские леса уехали на машине. Приезжаю в гостиницу, там мне говорят: «Вам звонят, позвоните вот по такому телефону». Я говорю: «А где у вас телефон?» — «Нет, идите на почту». Я не пошел, не знал, что есть кремлевские телефоны. Вечером приезжаю, милиционер стоит у ворот. Говорит: «Фаддеев?» — «Да». — «В райком!». Значит, в райком, я звоню, там инструктор очень милый. Говорит: «Извините, Людвиг Дмитриевич, мы вас тут поймали, но вы должны завтра уже сесть в поезд и ехать в Москву, мы готовим постановление ЦК». Я беспартийный был, между прочим, заметьте. И вот так меня вызвали. В общем, мы подготовили решение, и оно было принято в октябре 1986 года, и в это решение много входило, в том числе строительство замечательного здания института Стеклова, которое сейчас есть на Вавилова. Я предложил сделать Международный математический институт с тем, чтобы к нам ездили иностранцы. Институт собирались сделать в Киеве, но там случился Чернобыль и мне Марчук говорит: «Людвиг, будет у тебя». Дали деньги какие-то, сказали: «Горком тебе даст здание». Горком подбирал какое-нибудь здание, чтобы Академия потратилась на его восстановление. Но, в общем, я потом выбрал небольшое зданьице, но в очень хорошем месте с большим количеством земли, и мы начали создавать институт. И в 1991 году новая власть, но мы уже, тем не менее, начали работать. Я договорился, что мы назовем институт именем Эйлера. Все ж таки, Эйлер — главный математик в России. Согласны?

— Пожалуй.

— Институт начал работать. У нас было 16 квартир, в которых иностранные ученые могли жить. Программ было множество. Но тут начались 90-е годы, и чиновники решили, что я все равно уеду, и что надо этим воспользоваться. В центре города полтора гектара земли, 16 квартир и особняк. Тут все и пошло — и бандиты, и власть, и все, в общем. Почти меня убили, но я все-таки живой.

— Все удалось спасти?

— Землю и дом я сумел, так сказать, своим телом защитить. Квартиры отняли.

— А институт?

— Он существует, мы по-прежнему работаем. Я помню, предыдущий губернатор Яковлев, меня где-то встретил, говорит: «Ну что, дом по-прежнему пустует?» Я отвечаю: «Имяреков, когда вы меня видите, вы должны понимать, что говорите с великим ученым, а потом уже какие-то дома». Он заткнулся. Я абсолютно редко такое делаю, но тут на меня нашло. Нет, институт существует. Я хочу сейчас его снова восстановить. Однако реформа Академии непонятная случилась…

Мысли вслух:

Научное мировоззрение — в отличие от средневекового мышления — исходит из того, что знания, накопленные за последние 300 лет, не будут отметены будущими исследователями, а практически будут входить в их мировоззрение. Процесс накопления и формулировки знаний сам по себе эволюционен, новые законы включают в себя старые как более частный случай. Политические революции, полностью отвергающие свергнутый общественный строй, не имеют аналогов в жизни науки. Профессиональное понимание и уважение традиций, стремление к их сохранению и преумножению — это здоровый консерватизм.

Что будет завтра?

Мы встречались с академиком Фаддеевым в тот день, когда я получил сигнал своей новой книги «Убийство РАН». Не удержался, показал сигнальный экземпляр Людвига Дмитриевичу. Спросил:

— Реформа Академии. Что это?

— Я не знаю, что делать. Я всегда был противником того, что называют «сколковской моделью». Мол, к нам возвращаются люди, которые в прошлом уехали, и мы им платим большие деньги. Я всегда был противником этого. Считал, что люди, оставшиеся здесь, заслуживают того, чтобы их ценили не меньше, чем тех, кто уехал. Но вот время меняется, и, не исключено, что придется надо добиваться более особого положения для нашего института. Но как это сделать сейчас, не представляю себе. Уходить из Академии для меня будет предательством, я никак не могу это сделать.

— Как вы оцениваете место российской науки, разных ее направлений — в мировой науке?

— Я могу профессионально отвечать только за математику и теоретическую физику. Значит, как вы знаете, мы потеряли огромное количество людей. Из нашего маленького института, где было 110 сотрудников — 70 докторов наук, между прочим — 40 уехало. Я думаю, что наш институт понес наибольшие потери. Сейчас мы отчасти восстановились. Сейчас у нас 50 докторов наук, и молодежь есть хорошая. Но очень трудно молодежь устроить. А тех, кто уехали, я нисколько не осуждаю, потому что если тебе 32 года, скажем, двое детей, и нет квартиры — куда деваться? Сам факт, что этих 40 докторов приняли в самые лучшие университеты Европы и Америки, показывает, что у нас была очень высокая культура. Недавно появилась статья американских экономистов, которая называется «300 русских математиков изменили лицо американской математики». И действительно, когда в Америке ты входишь в более или менее крупный институт или центр, то всюду звучит русский язык. Почему я говорю, что Академия наук — выдающаяся организация? Потому что мы могли с несравнимо меньшим бюджетом соревноваться на совершенно равном уровне с Америкой, например, или со всей Европой. В конце 80-х годов мой институт Стеклова был, наверное, одним из лучших институтов в мире. И то, что 40 человек из него сразу устроились на престижную работу за рубежом, только это подчеркивает.

— У вас много разных наград, званий.

— Есть, да.

— Академиком стали рано?

— В 42 года. А член-корром не был, между прочим. Мне очень повезло, я получил очень быстро признание за рубежом. Моя докторская диссертация, которую я в 29 лет защитил, была безумно популярна за границей. Мне дали самую главную награду Американского физического общества по математической физике, так называемая Хайнемановская премия. У нас она была только у Ландау и Боголюбова. И вот мне, значит, ее так лет в 35 дали. Это произвело впечатление на многих академиков. И тогда Иван Матвеевич Виноградов сказал: «Давайте сразу в академики?».

— Иван Матвеевич был уникальным человеком, поддерживал молодых.

— Во-первых, он следил за институтом. Во-вторых, ему хотелось, чтобы в Петербурге тоже был сильный человек. Он заботился о том, чтобы были сильные люди. В-третьих, он, все-таки, учитель моего отца. И когда ему рассказали о таком успехе ленинградского ученого, он решил меня поддержать.

— В то время появилось много молодых ученых. Не только вы — Андреев, Сагдеев, Кадомцев, Велехов и другие. А почему в 90-е годы вы плохо поддерживали молодых? По-моему, только один Рыбаков стал молодым академиком? Что произошло? Научная школа, все-таки, это, прежде всего, рождение молодых. Вы учителя, у вас же много молодых, почему вы их не поднимали?

— Я не могу сказать, что мы не подымали. У нас был Болибрух, скажем, которого очень молодым выбрали. Паршина подымали. Но время летит стремительно. Сейчас моим ученикам уже за 60… Мое поколение, оно было очень сильным… Выборы в Академию — одно, лучше давайте говорить, появились ли сильные молодые люди? Они были.

— А сейчас?

— Сейчас во всем мире интерес к фундаментальной науке уменьшился среди молодежи и поэтому мои иностранные коллеги умоляют: «Дай хорошего студента». Спрос на хороших студентов очень большой не только у нас.

— То есть теряется научный престиж?

— Престиж потерян исключительно.

Мысли вслух:

Политика и наука — это два различных призвания, рекрутирующих людей с резко отличным один от другого образом мышления. Можно сказать, что научное мировоззрение часто конфликтует с политическим… Отсюда и отношение к науке со стороны политиков. В переживаемый нами переходной период это отношение весьма недоброжелательно…

— Из всех многих премий, которых вы удостоены, самая дорогая для вас?

— Думаю, что Хайнемановская. А комфортабельную жизнь мне дает китайская премия.

— Китайская?

— Ее называют «Азиатской Нобелевской премией» — Гонконгская. Некий китайский биллионер установил три премии: по биологии, по астрономии и по математике. Мы с Арнольдом получили, по-моему, в 2006 году.

— Пожалуй, единственные люди, которые могут прогнозировать будущее, это математики?

— Я бы не взялся, нет.

— Да? Что будет происходить с Академией наук, как вы считаете? И с наукой в России в ближайшие годы, если не изменить ситуацию, которая сложилась сегодня?

— Я очень мало знаю политическое устройство нашей страны сейчас. Вот я вам сказал — безумные амбиции устроителей. Мы с женой изобрели слово, но потом мне сказали, что это не мы изобрели — «троечники». Вот у нас кругом «троечники», и профессионалам из-за этого трудно.

— А что делать?

— Даже не знаю. Будем надеяться на способность России к самовосстановлению.

Иногда приходится погружаться в сказку. Мол, пойди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что, по дороге обязательно поцелуй спящую красавицу, чтобы она проснулась…

И идешь, и находишь, и целуешь, — в общем, делаешь все, что положено, иначе не сможешь проникнуть в тот мир, который для нас, обывателей, закрыт на все замки.

И — о, удача! — тебе удается открыть некоторые из них, и ты счастлив, как твой собеседник.

Спрашиваю:

— Вы счастливый человек?

Отвечает:

— Конечно, потому что мне открывается удивительно красивый мир, а такое не каждому суждено…

 


Текст — В. Губарев, сайт РАН, 22 января 2014 г.

Leave a Reply

Your email address will not be published. Required fields are marked *